1855

Рим. Русская колония

    1855
 

    На третье утро доехали до реки жёлтой и косматой, которая прыгала в горных ущельях. Это был Тибр. Погода стояла тёплая, всё было кругом красиво, роскошно, и я горел нетерпеньем увидеть вечный город. Но вот после скудного завтрака, состоящего из колбасы и яичницы с салатом, мы снова уселись в рыдван. На полдороге я не вытерпел и попросил каретника позволить мне сесть на крышу дилижанса. Наконец, въехали мы в нескончаемые заборы или каменные стены и вырвались на простор, где вдруг показался Понте Молло. Тибр вился широкой жёлтой лентой, а позади кипарисовых рощ виднелся купол Петра и синелась Монте Мария, а за ней голубовато-розовая цепь гор. "Это Рим! - заорал я. - Roma!!!" И, наконец, мы въехали в Вечный город через Порте дель Пополо, остановились в Альберго дона Мишели.

    Давно, кажется, в детстве, был я в зверинце и прочитал на клетке: "Россомаха". Зверёк этот сновал во все стороны - и в бока, и вверх, и вниз без всякой системы, и с тех пор, когда я вижу людей-хлопотунов, то сейчас говорю "россомаха". Но, приехав в Рим, это название честно приложил к себе и начал сновать, во все концы, тоже без всякой системы, не зная улиц, и, наконец, только вспомнил, что адреса всех художников в кафе Греко, куда и отправился.

    Было уже около пяти часов, и вот я очутился в дымном кабаке, довольно глубоком, где по стенам силуэтами рисовались посетители, коих было легион. Шум, гам, трескотня посуды, свист гостей, зовущих камер-лакеев, и отклик их: "Eco, signore"<"Да, синьор" (итал.).>, хохот. А в глубине чучорская музыка с гнусливым пением "чучи". Всё это меня ошеломило. Гляжу направо, налево - ни одной рожи знакомой, начинал уже жалеть, как вдруг слышу в глубине хохот и чисто православную матерщину. Ну, думаю, спасён!

    Я смело подхожу к столу, около которого сидит человек пять молодых людей, натравливающих пуделя на хозяйского кота. Первым узнал меня Орест Тимошевский, по прозванию "Тимоха". Мы обнялись, он был уже выпивши и как следует, начались представления. Тут сидели гравёр Пищалкин, аматер-художник Брандт, дьячок Долотский. Конечно, стали пить. Расспросам не было конца, где тот, где этот - здесь, а кто в Неаполе и прочее. Приведя мысли немного в порядок, спрашиваю: "А где бы поесть, господа?". - "Какая тут еда, подожди до 7 часов, пойдём все тогда в тратторию, а теперь пей и рассказывай". Надо было быть вежливым, и я, точно, начал пить. Спросил себе сыру, кусок хлеба и таким образом продержался до 7 часов, и тогда кто пошёл к Лепре, а кто в тратторию "дель Белль Арте". Меня отвели в последнюю, за что я был сильно обруган Тимошевским, ибо он был завсегдатай у Лепре. Тут я встретил Евграфа Сорокина, Железнова, кн. Максутова, И.К. Макарова, Лагорио, Забеллу юного, Чернышёва. Вскоре пришли Кабанов, Давыдов. "Где Бронников?" - спрашиваю, - говорят: "Едет". - "А Вениг?" - "Эта немецкая свинья к Овербеку прилепилась, и мы его не видим".

    На другой день из Альберго я перебрался к кн. Максутову на Виа Систина - это было почти рядом с Монте Пинчио, неподалёку от Тринита де Монте. Как и прежде, князь мой ничего не делал, аккуратно ходил к обеду и к ужину с товарищами в тратторию, а до этого зайдёт, бывало, к товарищам, к Мишке Железнову, и тут-то начинаются вечные споры про искусство, где, конечно, К.П. Брюллов был всегда ореолом русского художества. Во всё своё пребывание в Риме Мишка писал "Ангела молитвы" в подражание известному ангелу Брюллова, так что получил название "художника по ангельской части". Он был хотя жалкою, но какою-то душою общества. Во время моего приезда в Рим слыл за знатока искусства, читал и даже писал всё опять более про Брюллова, собирал его этюды, дружил с Титони, у которого жил и умер Карл Павлович. И так как мы все тогда никакого Бога по живописи в России не признавали, то, пожалуй, и верили ему. Но после дело стало иное, мы окрепли, стали глядеть своими глазами и теории Мишки сделались смешными и односторонними.

    Но довольно о нём, пойдём далее. О Железнове ещё речь будет, ибо он, по своей бесхарактерности и бездарности, часто нас беспокоил. Дельнее всех нас по искусству и, пожалуй, по рисунку был Евграф Сорокин. Это всегда был хороший товарищ и прекрасный человек, хотя недостаток образования до старости оставил на нём отпечаток сырого человека. Сорокин был прекрасным рисовальщиком и преподавателем, писал мудро образа, но по части картин был человек без эстетического чувства и без идеи, а когда исполнит её, так выходило плохо - передумано и даже бестолково. Сорокин был нашим коноводом. Ему верили, его слушали, замечания его всегда были правдивы и метки.

 

    Через месяца три приехал сюда мой добрый друг и приятель до конца моих дней Фёдор Андреевич Бронников. Это тоже был даровитый молодой человек, хотя сырой, как Сорокин. Но сейчас занялся своей культурой, много читал, всегда ревностно работал с натуры, а потому все картины его носят отпечаток знания исторического и археологического. Проживал здесь в это время также Пимен Никитич Орлов. Картины писал колоритно, но всегда одного пошиба. Проживал также в беспечности и доброте Иванов, под названием "голубой". Сей субъект был завезён сюда пьющей братией Чернецовыми, теми самыми, которые верстами писали Волгу, писали Палестину, Рим, - словом, много писали, но в конце концов сгибли, как тля, ничего не внеся в искусство, кроме подражания своему профессору М.Н. Воробьёву. А "голубым" Иванов прозван потому, что варвары-братья бросили его в Риме и прикрыли наготу голубой шинелью. Взяли они Иванова где-то мальчиком на Волге, держали как слугу, заставляли рисовать и, видя, что он не совсем без способности, везде его с собой возили и дотащили до Италии.

    Проживал здесь в это время и знаменитый Александр Андреевич Иванов, и когда я приехал, то писание его картины было лето девятнадцатое. Он держал себя от нас далеко и строго. Дружил с старовером Солдатёнковым, когда сей заезжал в Рим, и Гоголем, с которым у "Фальконе"<Ресторанчик, называемый по фамилии хозяина.> обедали по три порции фитуч, то есть волосяной пасты макаронной. Проживал при нём его родной брат, таинственный архитектор Сергей Иванов. Работ его тоже никто не видел, верили в долг и говорили: "У, какой талант! Термы Каракаллы воскрешает - лучше римских древних изобразил!".

    При начале я назвал гравёра Пищалкина. Это был господин точно с пискливым голосом, работал тоже таинственно, слыл за даровитого, превосходно рисовал под гравюру карандашом и делал прекрасные портреты, но по гравюре лет десять всё не оканчивал ничего. Он был умён, ехиден и придирчив, часто его травили и смеялись над ним. Проживал здесь также Штельб - архитектор, ученик профессора Тона, пьяница, но очень талантливый. Его скоро выслали за буйство, и он поступил из пенсионеров к своему патрону Константину Тону, которому сделал рисунки всех зал и их орнаментацию в Московском Большом дворце.

    Тут же находился и художник Раев. Этот жил подаянием Солдатёнкова, был туп и бездарен, писал какого-то святого, что церковные стены расписывал, а так как этих господ было много, то изображал тех с ангелами, трущими краску, или в одиночку, но картин не оканчивал, так что его покровитель их имеет у себя в зачатии. Известен был Раев вот почему. Когда приехала в Рим президент нашей Академии В. Кн. Мария Николаевна, то бывший попечитель кн. Волконский потребовал, чтобы все обрили бороды, ибо время было Николаевское. Что делать? Надо было уступить. Некоторые сказались, больными, но представление назначили. Сбрил бороду и Раев. Представьте, обошлось благополучно. Великая Княгиня всегда была добра и отзывчива к нуждам художников, всех подарила ласковым словом и скоро уехала. С радости, конечно, началось пьянство, и Раев придумал похороны своей бороды. Собралась публика наша в кафе "Греко", и порешили хоронить бороду на Монте Мария посреди стоящих там шести кипарисов. И вот забрали вина, лёгкую закуску и отправились. Вырыли посреди ямку, опустили бороду, зарыли и потом под лихую песню утаптывали землю вприсядку, после чего хозяин вынул из кармана кисть и банку с белилами и написал на каждом стволе кипарисном: "Бо-ро-да Ра-е-ва".

    Рядом с Тимошевским жил художник Костя Григорович, весьма добрый малый, но бездарный, сын конференц-секретаря Григоровича, который его и вытащил. Но он скоро умер в чахотке, а потому мир его праху и памяти. Орест Тимошевский был великий кутила-мученик, художник даровитый, но невежественный и развратный донельзя. Студия его была рядом с Григоровичем, и в ней была всегда такая возня и шум, что бедняк не знал, что делать. Тимоха, как его звали в простоте, был музыкант - играл на гитаре, цитре и балалайке в совершенстве. Пел, плясал, был вида весёлого, стройный блондин и почти всегда пьяный. Вздумал он писать "Ганимеда". Надо было подвесить натурщика. Устроили с потолка мастерской петли и водрузили туда молодца. Но по русскому гостеприимству оба сперва выпили и закусили и стали работать. Прежде заснул натурщик, а потом и мастер. Вдруг Григорович слышит вопль и стон, вбегает в студию, а Тимошевский во все горло орёт и хохочет. Сбежались ещё художники, высвободили из петли бедного Алессандро. А тот, подобрав свою одежду, выбежал на двор голый, перепугавшись, чтоб Тимоха снова не угораздил его в путы. Тем "Ганимед" и закончился.

    Об этом товарище придётся говорить далее, а теперь скажу несколько слов о знаменитом в то время Фёдоре Антоновиче Моллере. Это был прекрасный, скромный и душевный человек, весьма образованный и в высшей степени христианин, широко делавший добро ближнему, по своим скромным средствам. Он писал тогда картину "Апостол Пётр проповедует на острове Патмосе". Картина эта стоит в Академии, она бездарна, а главное, что, бросив милый натуральный жанр, как "Первый поцелуй" или "Обручальное кольцо", Моллер увлёкся Овербеком, этим иезуитом живописи, первоклассным вором всего рафаэлевского и даже дорафаэлевского времени. Конечно, он не был без таланта, но, видя, что самобытности достичь не может, пустился, как хитрый немец, поддерживаемый папизмом, в святые сюжеты, мистические толкования которых скоро поставили его в ряды гениев искусства в Германии. Дура-Россия, в виде Орлова-Давыдова, барона Ферзена, тоже попадалась на эту удочку, но теперь всё это хлам и вздор и ученик его, профессор Вениг, разве потому, что глуп от рождения, не сознаёт, что Овербек был жонглёр весьма ловкий своего времени. Но Ф.А. Моллер, когда говорил о святости складок рафаэлевских, не говоря уже о фигурах, то верил с убеждением этой ерунде. Я вступил тогда только на путь художника, а потому не возражал, но в душе всё это мне было противно и казалось напускным. А почему? Потому что в реальном труде сил у этих господ не было, да и думы своей тоже.

    Проживал здесь акварелист, академик архитектуры Андрей Лавеццари. Это был добрый и подчас весёлый малый. Ещё тогда он привёз из Парижа в Рим натурщицу-цыганку Мадлен, с которой жил до конца жизни, будучи женатым одно время на дочери карнавального кучера, очень красивой итальянке и умной. К сожалению, она скоро умерла, и кривое колесо писало до конца жизни с цыганами при лёгком сперва, а потом и постоянном запое.

    Приехал сюда и Иван Козьмич Макаров, и тогда уже лысый, слащавый гомеопат, но всегда прекрасный и добрый товарищ. Из художников молодых он выступал вперёд сильно, ловко писал детские портреты и даже дамские. У него мы частенько собирались, но и тут Мишка Железнов отравлял всё своим Брюлловым. Тут же завсегдатаями были Чернышёв, Сорокин, Бронников, я, Лагорио, кн. Максутов и другие. Время проводили более за чаем без крепких напитков.

    Алексей Филиппович Чернышёв тогда уже начал впадать в мрачное настроение. Это был Милый, честный малый, за что его захвалили и считали талантливым в Академии. Ума у него не было, но благодушия пропасть. Чертил он бойко, вроде Штернберга, который был его идеалом, делал акварельки с тушью, но картин его умных и сильных не было до самого его сумасшествия.

    Как пейзажист меж нами считался Лагорио самым даровитым, хотя всегда был он близоруким и писал этюды в бинокль. У него уже тогда образовался какой-то пошиб в письме змейками, который он сохранил до конца жизни. Краски его были приятны, но редко естественны. Смесь розового с зеленью он унаследовал от Айвазовского, и эта болячка его пекла постоянно. Здесь он написал много хороших этюдов, они в галерее П.М. Третьякова, а у Солдатёнкова находится его прекрасная картина - около порто Д' Анцио пиниевый лес. Потом его заела женитьба, он ударился на Кавказ, где хотел заместить Горшильда, и, вернувшись в Петербург, стал писать всё плоше и плоше ради скорого заработка. Нрава он был весёлого - острил, шутил, пел, плясал, словом, был в Риме душой общества вместе с Карриком, высоким красавцем, бездарным художником, потом фотографом, но всегда добрым товарищем и шутом. Бродил по Риму таинственно и дико Кабанов. Этот парень, не бесталанный, к сожалению, пил горькую вместе с пейзажистом Иваном Давыдовым, который скоро погиб в чахотке и умер на руках доброго Моллера. Но Кабан Кабаныч Кабанов, как его звали, уже сгорел от вина в отечестве. С нами он пить не любил, но удалялся в Трастевере или к римским извозчикам-ломовикам в пределы храма Весты и там, в кабаках, пропивал последнюю копейку, а когда отрезвлялся от запоя, то зелёный и часто избитый являлся к нам и уже ничего не пил недели две. После чего его снова прорывало, и жизнь снова шла в кругу стервы римской.

    Из скульпторов были юный Забелло и с паклевой головой и красными глазами поляк Бродский, совершенная бездарность, но и он как-то кормился подаяниями русских бар, которым всучивал свои мерзейшие мраморы. Проживал здесь тоже архитектор Шурупов. Сей господин лет шесть всё сочинял щит великой России, попивал, толковал и ровно ничего не делал. Дружил он, как и все мы, с Карлом Брандтом. Это был художник-любитель, сын архангельского купца, богатенький, почему и служил нашим банкиром. Этот, бесспорно, был бездарнее всех, что его не огорчало, ибо, за деньги, разные тёмные немцы ему исправляли его картины. Преимущественно он писал только Римскую Кампанью с буйволами и акведуками, за которыми то вставало, то ложилось солнце. Это светило во времена безгрошия приносило мне хорошую ренту, за его изображение я брал пять и десять скуди с приличным угощением.

    Я уже сказал, что поместился у кн. Максутова. Князь был баловень своих родителей и, как единственный сын родителей не без состояния, не занимался серьёзно, но будучи прекрасным товарищем, дружно ходил в нашем стаде и, подобно дурню Мишке, носил типичную широкую шляпу а ля Рембрандт и кутался в плащ испанский, сооружение весьма неудобное. Но без широкополой шляпы и этой хламиды художник не мог считаться полным и даже талантливым.

    Прошло месяца два в осмотре города, галерей Ватикана, церквей знаменитых, и только тогда пришлось подумать о работе. Товарищи меня любили, говорили: "Пиши Тибр, поезжай в Альбано, на озеро Неми". Но как ни сядешь за работу, всё казалось, что я ничего не знаю, да и на натуру-то гляжу, как корова на проходящий поезд - тупо, бессознательно. Походил я к художникам-немцам, пейзажистам, к Швейнфурту, Тотен-Роту, Францу. Но всё это были люди, проникнутые традиционной пуссеновской теорией классического пейзажа, городили виды с десятью планами, рощами, каскадами, а натуры я у них не видел. А то, что повидал нового в Бельгии, Голландии, Дюссельдорфе, сильно меня мучило, и я не знал, с чего начать.

    Раз иду с альбомом около Понте Ротто - вижу, сидит художник. Я подошёл к нему, это был зрелый человек, не старик, ещё красивый, но уже с проседью. Я робко глядел на его работу, и когда он ко мне обернулся, то извинился по-французски. "А вы француз?" - говорит он. "Нет, русский, но ещё не говорящий бойко по-итальянски". - "Кто вы?" - "Пейзажист морской и перспективист". То был Франсуа, известный французский художник. Впоследствии я ему обязан, что познакомился со всеми пенсионерами Академии Вилла Медичи, что разом сделало во мне переворот, и я стал вглядываться, как этот народ, выросший в школе Энгра, Руссо, Коро и прочих новых светил, ещё только что тогда открывших новую эру французского пейзажа, глядит на натуру.

    Вскоре товарищи мои это заметили как в работе, так и в жизни моей. "Ну, смотри, Офицер (такова долго была моя кличка), офранцузишься, и ничего из тебя не будет". Но будучи под влиянием нового веяния, я всё более и более вдавался в простоту линий пейзажа. Писал очень мало, но зато чертил массу рисунков и пером, и карандашом, что установило меня совершенно в перспективе, которую я хотя и знал научно, но к делу прилагал плохо. Первые мои этюды были вялы, бледны. Мне всё хотелось изображать солнце, и только при серой погоде я его улавливал. Бесила также синева неба, когда захочешь удариться в сильный колорит. Согласовать краски я совсем не умел, но прежде, бывало, куда ловко сбивал по айвазовскому рецепту флейцем и небо и дали.

    В это время на моих товарищей и на меня нашла страсть учиться акварели. Проживал здесь тогда известный Корроди. Вот мы сложились по десять скуди за урок и пригласили его к себе и стали по его шаблону его же копировать. Такой скуки, чистоты, зализанности я никогда не испытывал! Точно, его пейзажи были верх отчётливости и приятности условной в тонах. С натуры он делал контуры в камеру-лючиду, но правды и пошиба бойкого в них не было, а только "конопатка". Скопировал я его "Сорренто" и приношу к французам. "Да, - говорят, - это тупица Корроди, художник для англичан и дурней заезжих. Да разве это художество, разве это работа! Ну взгляните - вот Изабе, Годен, вот Лама, вот Тойон, ведь это огонь, а Корроди ваш - лизун!" Вечером у Макарова была сходка, я навёл разговор на Корроди и говорю, что-де это сухарь. И вот на меня посыпалась ругань. "Да ты что о себе воображаешь! - кричит разъярённый Мишка Железнов. - Даже Карл Павлович его признавал лучшим акварелистом, он тоже с ним учился, а ты, прохвост, что сделал?" - "Я, конечно, ничего пока, но по этой дороге тупости не пойду". - "Офицеришка ты этакий, горло широкое, пропадёшь, как тля!" Да и от всех мне попало за Корроди. Один Евграф Сорокин сказал: "Да пусть его идёт своей башкой, сломит её, сам виноват будет, а как что-нибудь сделает хорошее, так увидим".

    И стал я делать гризали, то есть туши с красным обводом контуров пером. Это я выглядел в музее Палаццо Барберини у старых мастеров. Выходило гармонично и свежо. Французы меня ободряли. "Так переходите к масляной краске, - сказал мне художник Буржуен, - и на полотне". Это меня познакомило с серым подмалёвком и очень облегчило взгляд на натуру.

    Приехал тогда в Рим Орас Верне, меня ему представили. "Когда будете в Париже, приходите ко мне, всегда буду рад вас видеть, я люблю Россию и вашего царя!" - сказал мне дитя и баловень художества тех дней. А после что вышло? В 1860-х годах, когда мир стал признавать только живопись с натуры и простоту идеи труда, полетели к чёрту под гору О. Верне, Поль Деларош, Ари Шеффер и прочие сладкие и красивые мастера 1830-х годов с пуссеновскими пейзажами ходульными, без идеи и натуры. Таков стал смысл нынешнего труда и воззрения на художество. Все мыслители-художники, вроде Каульбаха, Корнелиуса, Шпора, Ретеля, Пилотти и других, хороши разве для тупых бюргеров Германии, как были Верне и Деларош для Франции, а для России - Бруни, Брюллов, Басин, Шебуев и прочие. Всё это была традиция воровства с мастеров итальянской древней эпохи. И только с появлением Жерико, Энгра, Прудона, Делакруа и других явилась новая эра сортировки нашего брата по истинному мерилу, и французская школа сделалась торжеством современного искусства.

    Так шло наше время до известия о внезапной кончине Государя Николая Павловича. Сидели мы в траттории Белль Арте, и И.К. Макаров принёс эту потрясающую новость. Война уже, кипела в Крыму. Нас всё били. Да, били, хотя товарищи севастопольцы геройски держались в своих окопах. Побежали в церковь посольскую и целую неделю ходили на панихиды. Кн. Григорий Волконский, наш попечитель, привёл нас к присяге, и долго мы бродили по Риму, как ошпаренные, замолкли песни на улицах, где мы, не стесняясь, со свистом и гиканьем певали "Вниз по матушке по Волге" или "Камаринскую". Между нами проживал один субъект, очень серьёзный глухой мозаичист Реймерс, воображавший себя Петром Великим в смысле открытия какой-то мази крепящей, в которую он всаживал свою мозаику. Этот человек по глупости или слабонервности месяца два рыдал везде по Николае Павловиче, так что его прозвали "Николаевский плакучий фонтан", а Тимошевский нарисовал карикатуру: Реймерс стоит в числе статуй фонтана де Треви и одни ослы пьют его слезы.

А.П. Бронников. Итальянская деревня - 35 kb
    Но стало пахнуть весной, надо было думать ехать на этюды к морю, решили ехать в Неаполь, Сорренто, Палермо, Мессину - до Катании и Сиракуз. В мае бывает у художников "герборский" праздник, но мы, русские, от соучастия отказались ввиду траура по царю.
Ф.А. Бронников.

    Риму я обязан первым внутренним честным сознанием, что древнее искусство имеет свою громадную прелесть. Глубоко я его никогда не изучал, ибо всегда был предан новейшей школе мастеров, как более для меня доступной, но, глядя на Джотто, Чимабуэ, Рафаэля, Леонардо да Винчи, Карпаччо и прочих, я почувствовал, что это были люди не нашего развратного пошиба. Быть может, они были кутилы и пьяницы, но воззрение их на дело картинное было вымучено каким-то священным культом, что и составляет их особенность, не присущую нашему времени.

    Да, пожалуй, если рукопись моя будет читана людьми, знавшими мою молодость, буйную и пьяную, они справедливо скажут: "Вишь, напущает какую чистоту в себе, разбирая древних мастеров". А я отвечу - не напущаю, а говорю, что чувствовал и чувствую. Как мне нравилась скульптура Донателло, так омерзителен мне показался Канова в своих "Бойцах", "Грациях" и других монументах. Конечно, это люди несравнимые, но опять я здесь для себя вижу, что Донателло был человек глубокой веры и чувства, а Канова - баловень века. Скульптура греческая колоссальная меня никогда не радовала и не привлекала. Но в Венере Капитолийской и в многих других мраморах нельзя не сознать, что это были люди высокой культурно-художественной линии, создавшие тип красоты классической. Что же касается до всех статуй эпохи барокко, то тут есть ширь, но зато и самая ужасная необузданность в форме. А почему "Давид" Микельанджело, осуждённый вечно стоять без спины, - торжество искусства? Пожалуй, дерзко сказано, когда вспомнишь, что это творец "Моисея", что стоит в церкви св. Петра. Но это мой взгляд, ругайте меня, как хотите, сознаюсь, что это был могучий художник, что гнул дуги непаренные красиво, увлекательно, но не натуралист, как греки, а идеалист.

Южная Италия

    В это время в Неаполе разыгрался Везувий, говорили, что лава уже находится у предместья города, а потому мы скорёхонько собрались в числе шести человек - Боголюбов, Чернышёв, Бронников, Баскаков, Лагорио и Клагес - взяли места в дилижансе, где помещалось всего шестнадцать человек снаружи и внутри, и отправились в четырёхдневный путь. Ветурин, то есть кучер, он же кормилец путешественников, платил за постой и нёс на себе власть полицейскую. Как при поездке из Анконы, утром давали серое пойло, называемое кофеем, за завтраком - яичницу и салат, а за обедом - суп из помоев, опять яичницу и баранину, да кусок сыру и вина флягу, конечно, мерзейшего. Ветурин был и чичероне. Чтоб не ругали очень за еду, перед посадкой нас в клетку он входил в зал, где мы ели, и говорил так: "город Валетри, вид прекрасный, здесь на Понтийских болотах свиньями торгуют, башмаки для дам делают". О Понтийских болотах выражался так: "Здесь шёл Пётр апостол, всё пешком, малярия свирепствует летом, буйволов воспитывают". И точно, их там было легион. На полпути ветурин останавливался и кричал: "А вот здесь Павел встретился с апостолом Петром, и они поцеловались, сидели вот на этом мостике". На половине пути в болотах была опять остановка в траттории, но здесь уже была полная голодовка, дали сыр лошадиный да буйволового молока с хлебом. Кусали крепко нас и лошадей москиты и комары, так что до Террачино все чесали себе морды, шеи и руки.

    В Террачино был привал и ночлег. Здесь, на берегу моря, стоит большая старинная четырёхугольная генуэзская башня очень красивой формы. Сели её чертить. Спали плохо потому, что к комарам и москитам прибавились блохи. И наутро опять в путь двинулись и таким образом, наконец, добрались до Неаполя, который дал себя почувствовать станции за три серным дымным запахом, который усиливается по мере приближения к Везувию. Остановились мы в заезжих комнатах на набережной Санта Лючиа.

    На другой день, отдохнув, стали помышлять о походе на Везувий. Проводниками брались быть лаццарони, выбрали двух, сели в две коляски и поехали в Гезину. Там уже была тьма народу, солнце уже село, а потому огонь клокочущей лавы, покрытой то там, то сям чёрными корками, пылал в русле высохшего потока, куда лава направилась. Высота её была в сажени полторы. Мы спустились в русло. Тут испытывалось необыкновенное чувство. Масса медленно на нас как бы выливалась, фыркая и дрожа, а поток нёс с собой обуглившиеся оливы, которые вдруг вспыхивали. А тем временем по верху лавы отчаянные мальчишки становились на корку и спрыгивали за буёк, в сторону. Тут же сейчас открылась фабрика сувениров. Брали с нас монету, зачерпывали лаву и всаживали её в горячий состав, макали в воду и отдавали уже оправленную в блинчик, на котором был отпечатан год извержения.

    Но как поступить, чтобы добраться до Везувия, когда мы даже не были у его подножия? Лаццарони в числе четырёх, кроме двух наших, говорили: "В час ходьбы мы будем там, господа". Но после долгого обсуждения положено было отложить восхождение на завтрашний день, почему и отдан был приказ проводникам отвезти нас в Альберго. В это время, как из земли, вырастают перед нами кн. Максутов и Железнов. "А я, - сказал Максутов, - приехал только закурить папироску огнём Везувия и завтра еду обратно". И точно, уехал, а Мишка пошёл с нами в какой-то ужасный постоялый двор, где до утра страшно ела блоха и вошь. Комаров же и москитов выкурила сера.

    Наутро рано наняли каретину и гурьбой, человек двенадцать, отправились к Эрмитажу, где подлецы-монахи торгуют Лакрима Кристи<Слёзы Христа (итал.)>, весьма подлым вином, но попробовать следовало. Отсюда началось восхождение - трудное и долгое, ибо зола то и дело осыпается под ногами. Чем дальше и выше, она становилась горячей. Бронников, как более благоразумный, остановился и говорит: "Да, господа, что мы увидим там, на кратере? Здесь, посмотрите, и то задыхаемся от серного дыма, а выше будет ещё хуже". В это время нас сверху обдало горячим песком, и вдруг всё вокруг стало темнеть. Смотрим, наши проводники первые бросились бежать вниз, чему и мы последовали. Но сходить с Везувия - это удовольствие. Сделаешь шаг, а проедешь их десять. Так что через минут 10 мы опять были у эрмитажа. Рожи у нас были чёрные, все провоняли серой, а сапоги у кого без подмёток, а у кого лопнули. Мелкий песок всё сыпался по временам, задул ветер с моря, прогнав дым за гору, и тогда мы увидели ручьёв пять огненной лавы, которая с треском бежала по направлению к Неаполю. Сделав из тряпья сандалии, у кого поотлетели подошвы, побрели к Помпее и к полудню уже сидели под верандой, обжираясь свининой и макаронами.

    Успокоившись от передряги, решили два часа осматривать раскопки города. Мишка Железнов, бледный от страха до сих пор, оправился и начал уже ораторствовать. "Вот, господа, - начал он, - Плиний Младший, указаниями которого руководствовался К.П. Брюллов для своей картины, говорит, что прежде всего пошёл песчаный дождь, потом каменный, а потом уже водяной горячий. Движение началось с восточной стороны, и те, которые побежали на юг, к морю, могли спастись, а Клавдий Юний и дядя Плиния говорят, что..." - "Да ты, Михей, не пори нам ерунду, а покажи лучше город, ведь у тебя Бедекер, да, ведь, кроме этого ты прихватил план Карла Павловича". Рассказчик хотел обидеться, но все встали и повели его к входным воротам.

    Опять я не стану описывать помпейских улиц, бань, жилья булочника, портного, бордели, кладки камней мостовой, их борозды от колесниц. Но когда мы пришли на пункт, откуда была взята точка улицы гробниц для картины, то я невольно сказал: "Да ведь то маленькие монументы, а где же здесь колоссальные портики, колонны валящиеся! Как видно, всё это сочинение в характере того, что мы видим, да и улица-то вся в две сажени". Тут Мишка начал неистово кричать: "Да разве вы не видите этого да этого, что ж вам, чёрта ещё нужно, что ли?". Так что, наругавшись достаточно, часа три с половиной или четыре бродя по разным дворикам и храмам, возвратились мы к вечеру в помпейскую Альберго и стали думать да гадать, что теперь предпринять нам - остаться ли в Сорренто, Амальфи, на Капри или ехать в Сицилию. Бронников остался с Железновым для работы в Помпее. Я, Чернышёв, Баскаков и Клагес решили ехать в Палермо, а Лагорио поехал нас ожидать в Сорренто, где решили собраться для этюдов.

    Хотя и в Неаполе была холера, но ещё не сильная, а в Палермо мы её застали в полном разгаре. Поместившись в довольно убогой гостинице близ порта, ночью спать не могли, ибо задыхались от жирового угара, происходившего от жиротопки рыбы тон, которая в таком количестве здесь вылавливается в эту пору, что снабжает всю Европу. Здесь её солят, маринуют, пластуют, купорят то в бочки, то в жестянки. Всё производство работы идёт на набережной, по которой валяются рыбьи башки, глаза и внутренности, и всё это вместе с жиром и смрадом не способствует, конечно, прекращению холеры, почему на другой день я подал голос дом этот покинуть и, ежели товарищи не хотят, то порешил от них отделиться. Тот же мудрый совет нам подал наш генеральный консул г. Кистер, милый и любезный человек. Хозяин Альберго, узнав, что шесть душ оставляют его отель разом, пришёл в такой азарт, что к вечеру у него сделалась холера.

    Мы переехали почти на край города, в место более покойное и чистое, и начали свои поделки, но не бойко. Жара стояла такая убийственная, что только с 5 часов утра до 10 можно было работать или от 5 до 7 вечера. Я более всего ездил на Монте Пелегрино - это чудный утёс, похожий на каравай по форме, с которого вид на Палермо очарователен. Сделал этюд грота св. Розалии с прорывом через арку на город, работал также в порту, тогда как товарищи мои ездили в Монреале и писали с этой дивной греческой базилики, едва ли не самой искусной и богатой во всей Европе.

    Раз, возвращаясь оттуда, на полпути нас остановил какой-то не то монах, не то светский человек, очень вежливо по-французски он пригласил нас зайти к нему в обитель освежиться. Перед нами был монастырь с небольшой церковью и прекрасным домом и садом. В нижнем этаже дома был салон, биллиард, библиотека, курильня с фонтаном. А кругом под окнами прекрасные террасы с совсем редкими растениями. Монах принёс нам поднос с фруктами, сербетами, вином. Вскоре вышли ещё два молодых человека, тоже в белых рясах, но распахнувши их. Было видно чистое бельё джентльменское, штаны, чёрные лаковые сапоги. Тот час же пригласили к биллиарду, подали сигар, и мы были как у себя дома. "Позвольте вас спросить, синьор, - начал я с подобающей скромностью, - что вы за почтенные люди. Костюм ваш как будто духовный отчасти, но жильё и привычки совсем светские". - "Да, это странно, но вот в чём дело. Все мы дети богатых отцов, кто закутил очень, а кто задолжал, кто обольстил женщину и пр. и пр., словом, мы приговорены к тюрьме. Но так как содержать таких господ дорого, да потом мы народ непокойный, то правительство устроило здесь, в монастыре, ссыльный дом с наружным покаянием. Мы дорого платим за своё содержание, что очень выгодно братии, и, вступая, даём слово не бежать, а жить в пределах монастыря. Нас в церковь не гоняют, хотя это положено, конечно, и за это мы платим. Одно трудно, честное слово возбраняет нам женщин, но и их всё-таки переряжают в послушников, закрывая глаза". - "Удивительно разумное учреждение, - сказал я, - и кто же его придумал?" - "А, это сам II Rei Bomba<Король Бомба (итал.)>, то есть Фердинанд. Он здесь тоже отбывал свои грехи, и ему мы обязаны этим прекрасным наказанием. Но скучно здесь, нас все обходят, боятся, но что делать. Жаль, что не могу вам представить ещё двух товарищей, они больны, у них запой теперь, но когда зайдёте в другой раз, то, верно, болезнь их оставит. Это премилые люди". Отдохнув, напившись и наевшись, мы поблагодарили своих добрых хозяев-узников и пошли в город.

    На пути зашли в катакомбы, весьма оригинальные и громадные. Это подалее, где жила наша Государыня императрица Александра Фёдоровна, то есть за городом на вилле Буттера. Воздух здесь очень чист, несмотря на то, что во всех галереях справа и слева лежат покойники. Последние очень художественно убраны звёздами из голов, черепов, костей рук и ног. Поделаны также из этого материала люстры, а из спинных позвонков цепи их. Всё это очень изящно, но странно. Были здесь с нами англичане с красными книжками, и одна мисс оторвала кусочек юбки висевшей на стене бабы и положила в свой "Бедекер". Почтенный наш генеральный консул был очень гостеприимен, он научил нас жить в Палермо, ибо жизнь здесь летом совсем другая. Ложиться спать с рассветом, спать до четырёх часов, потом завтракать. Обедают в 12 часов ночи и потом гуляют и делают визиты.

    Несмотря на жар, я здесь порядочно поработал - написал до двадцати этюдов и много сделал рисунков, которые впоследствии мне сильно послужили. Жили мы здесь благодаря холере очень скромно и не соблазнялись даже предложениями местного сводника Меркурио. Это был тип, мимо которого проходить нельзя. Во-первых, он был всегда во фраке, стоял у кафе, держал себя с достоинством, кланялся каким-то строго нравственным поклоном, что не мешало ему вполголоса сказать вам: "Я дон Меркурио, сводник короля обеих Сицилий и всех принцев крови, посещавших Тринакрию, как и коронованных особ, особ высшего общества, равно как монахинь. Всё можете получить и никогда не наткнётесь на дурные встречи с мужьями". И точно, о доне Меркурио я слыхал от моих товарищей, моряка Баженова и других, что это был весьма ловкий человек. Он имел собственный дом, и дочь его, по его словам, была женою префекта какого-то округа. Но я с ним в сделки не входил, хотя он отдал нам визит в отель, куда прибыл в коляске.

    Пробыв здесь около трёх недель, я с Чернышёвым порешили ехать в Мессину, а товарищи назначили нам Сорренто, как место сходки. Для скорейшего перехода мы взяли место на маленьком пароходе, что ходил по берегу Сицилии, и рано утром пустились в путь. Погода была чудная, ветер дул с моря, а потому держались не очень близко берега. Ехала с нами труппа актёров со всеми своими костюмами и декорациями, которые взвалили между кожухами. Пароходик работал, топая колёсными перьями, ибо был загружен порядком. Часов около 10 стихло, и вдруг дунул ветер с гор. Море забелело. Стали держать ближе к берегу, но надули паруса. Нас тащило в море, где прихватило волнение и стало валять не на шутку, макая декорациями в воду. Валы вкатывались и мыли палубу. Понимая, в чём дело, я забрался на мостик к капитану и говорю ему: "Ведь вы нас потопите, если не опустите паруса". Капитан отвечает с полным спокойствием: "А эти бедняки что станут делать без декораций? Однако уходите, я думаю, что этот хлам смоет и без вашей помощи". Вкатило ещё волны две, вопли баб и мужчин огласили палубу, но в этот момент старый матрос подошёл с топором к кожуху и с наветра дал два удара по снастям, державшим декорации. Вкатила новая волна - и с нею дрогнула труба и все поручни и декорации очутились в воде. Пароходик как будто вынырнул из воды, послушал руля, и мы через 3 часа уже были под берегом и бежали снова 8 узлов.

    Грустно было видеть бедный люд, разом лишённый хлеба насущного. Антрепренёр рвал на себе одежду, показывая кулаки капитану, а он преспокойно ходил по палубе. Мостик был снесён, борт подветренный выломан. В 2 часа как бы совсем стихло. Все вынули свои корзиночки и стали угощать друг друга. Между актрисами была старая баба, сидела она растрёпанная, густые чёрные с проседью волосы висели у неё по плечам и болтались по грязной кофте. Видно, что она была очень красива смолоду. "А вы что за синьор? - спросила она меня. - Художник-портретист, француз?" - "Нет, русский". С этим словом она вскочила. "Из Петербурга?" - "Да!" - "А я была в России 4 года, вышла замуж за поляка там, который меня бросил с ребёнком. Но он околел, слава Богу, и вот мой сын. - Тут она показала на парня лет 22-х, красивого, с белыми зубами: - Филипп, господин из России, ты знаешь, как я люблю этот край, там люди все хорошие, и в это время жилось весело. А как у вас пьют здорово, так прелесть! Я была первой балериной в Москве, Харькове и Одессе. И не встреть этого поляка, я была бы принцесса, ибо меня очень любил В. Кн. Михаил Павлович, да и кн. Волконский - это тоже был славный старик".

    Таким образом мы добежали до мыса, обогнув который, увидели Мессину и Калабрийский берег, а за ним, вдруг, выскочил пик Этны, убелённый снегом, несмотря на то, что из неё валил дым. Распростились с актёрами, нас отвезли в гостиницу около собора, весьма порядочную, хотя скромную. На другой день был канун праздника св. Богородицы.

    Весь город иллюминировался флагами, коврами из окон, жгли хлопушки, пускали ракеты, и толпы народа уже с утра бродили по городу. По протекции хозяина отеля нам дали два билета в собор, чтобы видеть вечернее служение и на другой день обедню. Растянулись шпалерами около собора войска, и начали расхаживать с факелами в белых, инквизиторских, красных и чёрных колпаках разные корпорации. Пол устлали пальмовыми ветвями, лавром, миртом. Около 8 часов показались золотые кареты XVII века, расписные. Там сидели кардинал Эвеки и другая именитая поповщина, а потом ехала знать городская. Всё это вошло в храм, куда и мы проскочили. Места нам дали на второй скамье. Началась музыка, пение и, наконец, такой шум, что стены храма с окнами задрожали. То ауторита поднимала ковчег с волосами Богородицы, который, по преданию, подарил Мессине апостол Лука. Ковчег обнесли кругом церкви и поставили на возвышение перед алтарём. Опять началось пение, музыка и, наконец, тот же гам, шум и крик. Ауторита снова подняла ковчег и обнесла его. После этого третий раз ковчег поднял над головой уже кардинал, и тут должно было совершиться чудо, которое состояло в том, что прядь волос Богоматери вдруг развёртывалась в длинную линию. Как то делалось, я не знаю, но на другой день я точно видел прядь волос на золотой подушке старых кружев развёрнутую. Тогда начался шум с треском, ибо на улице пускали петарды и палили из ружей. Народ стал расходиться, а ауторита осталась дежурить всю ночь в церкви с попами.

    На другой день в 9 часов вынесли ковчег в карету епископа и возили кругом города.

    Конная толпа в костюмах XVII века провожала шествие. Через 2 часа все вернулись в собор, где была торжественная служба. Три дня был в городе разгул и веселье, а потому мы поторопились уехать в Таурмину и Катанию.

    В первый раз в жизни моей мне пришлось ехать по корнишу<Дорога вдоль берега моря.> от Мессины до Сиракуз, и я, скажу, был поражён величием этой природы. После я видел ещё два корниша: от Генуи до Ниццы и, наконец. Крымское побережье. Генуэзский совсем слаб, но наш Крым в своём роде не уступит Мессинскому, хотя нет у нас Этны, но зато Алупка, Орианда и Гурзуф имеют свой собственный прелестный серьёзный колорит при ничтожном сравнительно Ай-Петри и Чатырдаге. Развалины храма Таурмино тоже замечательны. Мы здесь прожили четыре дня и, побывав в Катании и повидав Дионисово ухо в Сиракузах, вернулись в Мессину, где, поработав две недели, отплыли в Неаполь и Сорренто. По дороге кратер Стромболи сильно бушевал, да, впрочем, как говорят, он всегда задорен, даже когда Везувий и Этна покойны.

    В Мессине А.Ф. Чернышёв, проходя по улицам, наткнулся на лавку. Тут происходила забавная сцена. Около дверей лавки на улице, у хозяина на коленях, был растянут молодой кот. Со слезами придерживала его хозяйка. Рядом стояли девочки-дочери. А, припав на колени, поп в сутане производил операцию холощения кота. Чернышёв ловко начертил всю группу и в дней пять, благодаря услужливым хозяевам и даже попу, написал очень милую картину с натуры, которую продал в нашей гостинице какому-то американцу за триста скуди. Я думаю, что это была лучшая его вещь, ибо была схвачена из жизни без всяких условных композиций.

    В Сорренто мы нашли своих товарищей, туда ещё подъехали некоторые из Рима. Мы жили все а одном доме, в Альберго Луиджи. На площади около моста справа виднелся глубокий красивый овраг, а слева стояло аббатство, где жил сам епископ неаполитанский. Около моста была часовня и, конечно, с куклой во весь рост - Мадонной в кринолине.

 
    Как не восхищаться Сорренто! Здесь колыбель народных песен. Здесь стоит дом Тассо, говорят, иногда бродит тень Элеоноры. Здесь жил Щедрин, Сильвестр! И тут же он погребён в церкви св. Духа, сделавшись католиком, чёрт знает с чего! Тут работали Лебедев, Штернберг, Александр Иванов. Тут жил Коро, Леопольд Робер (хотя ну его), Руссо, Пуссен Никола, Андрей и Освальд Ахенбахи. Да, впрочем, кто тут не поработал всласть! А потому и аз грешный сел на то самое место, где сидел Щедрин, и начал с яростью писать картину прямо с натуры в утреннюю пору. А вечером сидел на Пикола Марино. Дерзость была великая, но я всегда обожал этого мастера и с любовью копировал его этюды в нашей Академии. Дело, картина, конечно, не шло. Пришлось написать десять этюдов, и тогда только, в Риме, я смог окончить эту работу.
А.П. Боголюбов. Сорренто - 42 kb

    Писали все усердно, делали акварели. В полдень приходили домой обедать и с 2 часов до 8 снова работали. Конечно, явилась к услугам стая местных мальчишек, таскавших нам нашу художественную утварь, а когда рассядемся по берегу, как чайки, то этот народ жил в воде, ловил крабов, открывал им спину, высасывал и бросал обратно в море, и крабы, как ни в чём не бывало, уходили с быстротою. Не любили наши спутники попов. Раз, когда их купалось целых три, они захватили их одежду и шляпы и опустили далеко от берега в море. Святые отцы бросились спасать своё имущество, а мерзавцы тотчас удрали и явились только поздно вечером.

    Раз как-то после обеда пошли мы гулять и проходили мимо Соррентского старого кладбища. Ночь была тёмная, и вот что мы увидели. Между кипарисами и лианами ходили светлые фосфорические пелены, а понизу бегали блуждающие огни. Сейчас же перелезли через стену и стали их преследовать, но только, кажется, я стою в огне, он уже очутился или сзади или спереди. А фосфорические пелены состояли из мириадов светлых мошек, которые лезли в рот, уши, нос. Несколько раз ходил я смотреть эту чудную картину, которая ещё очаровательнее была в лунную ночь. Но не всё то изобразимо, что поражает глаз.

    Соррентки слывут за красавиц, и, точно, случалось видеть девушек, лет шестнадцати, дивной красоты. Как теперь помню, раз, идя к святому колодцу с Чернышёвым, мы увидели спускавшихся с вязками сена на головах крестьянок, они были только в рубахах и босые. Полуденное солнце освещало сзади их золотые волосы и смуглые плечи, над которыми виднелась в рефлексе зелени чудная голова известной красавицы Мариуччи. Ну отчего я никогда не видал подобного ни у кого. Известный Ридель в Риме со своими искусственно фольговыми рефлексами всегда писал кукол нарядных вместо истинной деревенской итальянской красоты. Правда, после я видел итальянок Бонна, они были близки к Мариучче, но итальянские жанристы как бы не понимают своих национальных красот.

    Но вот настал в Сорренто праздник в честь Богородицы. Уже с вечера ставили шесты, вешали флаги, гирлянды вдоль улиц. Наутро усыпали дорогу цветами с большим вкусом ковровым рисунком, по которому должен был идти кардинал. Была служба в церквах, а потом все процессии собрались на площадь. Мы в своём Альберго были в первых ложах, пришло к нам много горожанок. Все они были вычесаны, чёрные косы лоснились, но зато не нюхайте их - вонь страшная оливковым маслом. Но вот глядим мы на кринолин Мадонны, он новый, весьма обширный. Кругом горят свечи и светильники, но зато юбка вся постоянно в движении или какой-то хлопотне. Началось шествие, солнце золотило эту нарядную картину. Шли попы всех цветов, именитые граждане, и, наконец, под балдахином двигался кардинал. Ему махали справа и слева в лицо опахалами. Он взошёл на эстраду. Начали петь кантаты под звуки бас-горнов и тромбонов. И, наконец, он подошёл к Мадонне, дёрнул шнур - и что ж?! Из юбки вылетели тысячи птичек, которые начали кружить в голубом воздухе, а народ в это время заорал: "Viva Maria! Viva la Santissima!"<"Да здравствует Мария! Да здравствует Святейшая!" (итал.).>. Праздник этот назывался Delivzenza, то есть "Освобождение", что представляют птички, находившиеся под юбкой Богородицы и вдруг освобождённые. Какой тут смысл, я до сих пор не знаю. Несколько раз принимался я говорить с католическими попами, что это кощунство так поступать с матерью Христа. Но получил ответ: "Вы испорченный человек. Конечно, лучше сажать птиц под юбку, чем пускать вашего брата". Вот вам и мораль.

    Дом Тассо, или Альберго ди Тассо, вот что представляет. Он стоит на крутой вертикальной обрывистой скале. Архитектура совсем ординарная двухэтажная, как и все гостиницы. Вид оттуда чудный на весь Неаполитанский залив, виден остров Капри и Прочида, Кастелламаре, Вико, Везувий и Неаполь. Гостиница дорогая, но всё-таки с блохами. Без них Италия - не Италия. Говорят, что там комната будто бы та, где жил поэт. Но коли видишь там рыжую зубастую англичанку, кровать и традиционный ночной столик, то всякая иллюзия о Элеоноре и Тассо бледнеет. Здесь, как я узнал после, был наш гр. Григорий Кушелев со своей женой и штукарём-зятем Юмом и разными приживалками и, будто бы, вызвал Тассо и даже были слышны звуки арф и голос Элеоноры. Об этом, быть может, скажу после, но остаюсь при мнении, что по истории Тассо здесь родился и жил, но где и в каком месте, это очень гадательно.

    Мы насиделись в Сорренто. Составилась группа сделать прогулку в Амальфи и Пестум. Для удобства за двадцать пять франков я купил осла, взяли с собой четырёх мальчишек и пустились в путь. К вечеру подошли к деревушке Масса. Там, как нарочно, был храмовый праздник и ярмарка. Мальчишки наши были бойко обучены ходить раками, то есть сцеплялись они на поясе ногами, ложились на землю и так бегали очень ловко. Я и Лагорио представляли Карлика - голова и руки Лагорио были перед зрителем. В мой пиджак я пропускал свои руки, голову мою закрывали чем-нибудь. На ноги Лагорио надевали башмаки или чулки и ставили впереди стол, на котором он выделывал ногами разные фокусы, а я ему сморкал нос, трепал волосы и снимал шапку. Иллюзия карлика была полная. Народ собрался кругом, я взял гитару для проформы в руки, Тимошевский другую, на которой играл превосходно, а Лагорио очень комично распевал разные песни. Опять восторг был неописуемый. После этого стали петь хором плясовую. Тимоха отколол трепака и заслужил столько брависсимо, что никакая Виардо, ни Рубини ими не пользовались. Окончив комедию, видим, какой-то господин снял шляпу и стал обходить толпу, собирая гроши или байони. Навалили их на верный скуди и подали Тимошевскому. Тот, раскланявшись, с достоинством сказал: "Господа и госпожи, мы художники, друзья народа и, ежели можем веселиться с вами, то очень счастливы. Денег нам не надо, а отдайте их беднейшему из вашей деревни". Послышалось браво восторга истинно-непритворного. Бабы начали целовать Тимоху, и нацеловался он, что в Христов день.

    Здесь переночевали и отправились в Амальфи, отечество Флавия Джойса, изобретателя компаса, который, как говорят умные люди, изобрели прежде китайцы, а кто говорит, финикияне. В Амальви пробыли три дня. Здесь Бронников подметил с натуры хорошую картину, которую и исполнил, она находится в Саратовском Радищевском музее. К воротам монастыря принесли больного малярией. На веранде над морем сидит братия и попивает вино, а в калитку высунулась толстая лоснящаяся морда капуцина, который гонит к чёрту больного и окружающих.

 
    Из Амальфи побывали в Пестуме - храм чудесный, колорит дивный, но комар, муха и всякая мошкара нас просто заела. Писали здесь два дня этюды, наконец, сели на лодку, на которую взяли и осла, и прибыли обратно в Сорренто. Хороши везде южные, покойные, полные благоухания и мистерии, задумчивые ночи. Как приятно глядеть на них, но как трудно передавать эту мглу, эту тончайшую тёмно-голубую пелену воздуха с золотым блеском моря. Я знаю только одну из них - "Ночь на Капри" Андрея Ахенбаха. И, пожалуй, другую - Освальда Ахенбаха "Санта Лючия", что принадлежит С.М. Третьякову. Скажут: "А ван дер Неер?". - "Это не Италия, а Голландия с коричневым условным оттенком, полным иллюзии, но не натуры".
О. Ахенбах. Вид набережной Санта Лючия в Неаполе - 39 kb

    Я же сказал, что подле нас было аббатство, где жил кардинал, а у кардинала был безукоризненно белый пудель, который каждый день бегал к нам в часы нашего кормления. Аббатство" или монастырь, имел прекрасный дворик с колоннами XVI века, тут же бил фонтан, тоже очень стильный. В часы досуга братия выходила на него поразмять свои члены, чтобы не лопнуть от жира, а потому часто в длинных рубахах без ряс била ногой мяч, играла в чехарду. Тимошевский и Чернышёв ходили туда рисовать и подметили эти рекреации, весьма типичные и смешные, сделали рисунки и как-то раз показали зашедшим к нам в гостиницу попам. Эти скоты передали, что видели, братии, и нас положено было не пускать в монастырь, как скандалистов. Сейчас же у Тимошевского созрел план мести. Порешили белого пуделя сделать фиолетовым, ноги малиновые, а лапки чёрные, на голове сделать тоже чёрную шляпу, то есть уподобить его кардиналу. Долго не думали, наболтали на сикативе красок и живо раскрасили. Потом вздули ему бока, так что он вырвался, как бешеный, и стал бегать по городу. Скандал и смятение сделалось всеобщее. Пуделя, конечно, поймали, и более его уже не видели.

    Через три дня я получаю от секретаря миссии письмо, где он говорит, чтоб я сейчас явился к послу Кокошкину по очень важному делу. Я отправился. Дело было недоброе. Сказал товарищам, чтоб в случае побега забрали мои пожитки. С Кокошкиным я был очень хорошо знаком, он был по службе товарищем моего дяди, а потому принял меня очень мило, но строго. "Вы, господа, что там наделали в Сорренто? Кардинал подал мне на вас жалобу и требует предать вас суду, или будет просить судить здешним судом. Одно, что я сделал в вашу пользу, ответил, что сейчас отправлю вас всех в Рим к вашему начальнику кн. Волконскому, чтоб тот вас наказал. А потому поезжайте обратно к товарищам и тотчас же исчезайте из Сорренто. В противном случае я не отвечаю". - "Так мы переедем на Капри, ваше превосходительство, и проживём там в тени и покое с месяц". - "И прекрасно, только, пожалуйста, пуделей не красьте, а, ведь, хотя это и плоская шутка, но не без ума". Ночью я прибыл в Сорренто, наутро наняли лодку и гурьбой с ослами поехали на Капри, избегая, всяких встреч, ибо многие католики были оскорблены нашей выходкой.

    Что может быть грандиознее и милее по контурам острова Капри, который является как бы тонущим в голубо-серебристой атмосфере. Пристали мы на Гранде Марино и, так как дешёвые обиталища находятся на верху острова, то поместились в Альберго Позано. Наутро после ночлега в комнате, где я спал с Ф.А. Клагесом, мы были удивлены какими-то чёрными пятнами, как будто движущимися по углам нашей спальни. По тщательному осмотру оказалось, что это были скорпионы, числом шесть, и когда мы заявили об этом хозяину, тот с усмешкой сказал: "Будьте покойны, только не трогайте их, они вам вреда не причинят". Другой раз я нашёл подобного зверя у себя под подушкой, что заставило подвергать свою постель строгому осмотру прежде, чем ложиться спать. Неподалёку от нашего жилья был знаменитый утёс Тиберия. Говорят, что отсюда, с высоты 102 метров, он бросал людей в воду. Предание говорит тоже, что св. Антоний спрыгнул отсюда верхом на осле, на котором и приплыл в Неаполь. Такие россказни передавал нам монах, очень типичный, жирный и пьяный, торговавший тут образками, ладанками и вином.

    Пиколо Марине находится по южную сторону острова, и отсюда открывается чудесный вид на огромные каменные глыбы, называемые здесь форильонами. Ночью в тихую погоду, когда луна рассыпает свой золотой блеск на море, монолиты эти стоят гигантами, бросая тени на золотистую поверхность. Сколько холстов перемазал я, чтобы изобразить эту дивную картину, и всё-таки никогда ничего не мог сделать хоть немного близкого к природе этюда.

    Здесь я случайно узнал впервые о знаменитом колористе Зиеме. У рыбака, у которого он жил, я увидел его этюд голубого неба и воды и с тех пор стал глубоко уважать художника, с которым познакомился после в Париже. Изображать южную природу в полной её силе красок - дело весьма трудное. Декан, Марилла, Зием - вот люди, которые её одолели. Освальд Ахенбах, прекрасно изображающий Италию, редко пишет её голубою. Его эффекты всегда ночные или вечерние. Лагорио написал здесь со мной несколько прекрасных этюдов, но он никогда не обладал силою краски и писал условно.

    Вечера на Капри тоже очаровательные. В сумерки начинается песнь перепелов, летит их такая масса, что случалось лопатою вышибать штук пять из густой вереницы. Обыкновенно их ловят сетями наподобие веера. Птицы ударяются в него, и их захватывают разом штук по двести и более. Живых сажают в корзины и везут даже во Францию.

    Нельзя, будучи на Капри, не побывать в Голубом гроте, почему и мы туда поехали на маленьких лодочках. Чтобы войти в самый грот, надо лечь на дно их и вскочить в маленькое отверстие - и вдруг вы очутитесь в огромной камере молочно-голубого цвета с совершенно голубою прозрачною водою. Явление очень просто, когда вникнешь в устройство грота. Весь он освещается рефлексами от воды, пронизанной солнцем, дающим лазурный рефлекс на стены, покрытые селитровыми сталактитами. И это начали писать - и опять ничего не вышло, ибо эффект неуловимый по тонкости.

"Вы лучше пишете, чем рисуете"

    Отсидев здесь до конца сентября, решили ехать обратно в Рим на зимние квартиры. По возвращении скоро вступили в прежнюю колею жизни. Но только в смысле эмансипации умов с некоторыми из моих приятелей случилась вот какая перемена. Проживал здесь наш добрый знакомый П.М. Ковалевский с своею молодою женою. Тот самый, который писал заметки об Италии. Это был человек умный, образованный и либеральный. Конечно, около него сгруппировалась молодёжь и, как всегда, начались жаркие споры о художестве и, наконец, достигли политики и религии. В последней этот господин успел пошатнуть умы моих приятелей так, что прежде они певали на клиросе, но нашли, что глупо драть горло попусту, и перестали ходить в церковь. Умы бродили в выборе сюжетов картин по части истории. Наконец, Сорокин додумался до того, что зачем писать Благовещение непременно традиционно, и стал писать Богородицу перед ангелом-призраком всю в цветах, кисеях, браслетах и ожерельях, говоря: "Да ведь она была дочь первосвященника, а это были люди богатые, воры, следовательно, жили в роскоши". И вот картина создалась по новому эмансипированному гению художника и вышла, конечно, дрянь, украшающая палаты Кузьмы Терентьевича Солдатёнкова. Дошло до того, что всё вздор, всё чепуха, а потому стали писать обнажённых с натуры.

 
    В один прекрасный день сидел я в своей студии, как вдруг ко мне вошёл Александр Андреевич Иванов. Такое появление меня сильно озадачило, ибо до сей поры я только почтительно кланялся ему на улице. "Вы были в Сорренто и делали этюды, - сказал маэстро, - покажите-ка их-с. Да, говорят, что и картину писали с пункта Щедрина". - "Писал, но не знаю, как вы её найдёте, я только что её закончил, а потому буду очень счастлив слышать ваше мнение". С этими словами я его усадил на стул против мольберта и стал показывать сперва этюды и, наконец, поставил картину.
С.Ф. Шедрин. Сорренто - kb

    Раз пять, не говоря ни слова, Иванов перебрал этюды и, наконец, сказал: "Поздравляю-с, хорошо-с! Картину продаёте-с?". - "Конечно, продаю!" - "А сколько-с?" - "Цены не знаю, право, назначьте сами, мне это гораздо приятнее, ибо я никогда ничего не продавал за границей". - "Двести скуди довольно?" - "Очень благодарен". - "Ну-с, так пришлите её ко мне". - "Но будьте так добры, скажите мне ваши замечания насчёт моих этюдов. Я пишу ещё ощупью". - "Мне про вас говорил мой приятель Франсуа, и я вижу, что вы его слушали, это умный художник, но вы лучше пишете, чем рисуете, - займитесь последним, это никогда не повредит. Молодёжь ошибочно думает, что кисть есть всё. Нет, она только совершенна, когда ею художник пишет и рисует".

    Последние слова Иванова всегда жили в моей памяти. Много рассказывали курьёзного про этого замечательного русского художника, но всё это бледнеет перед его серьёзным художественным трудом и тем глубоким знатоком натуры, которым показал себя Иванов в своих этюдах к картине. Имя его всегда будет первое на страницах русской истории искусства, хотя он далеко не был колорист и живописец, но всё это забывается, когда вникнешь в добросовестный труд.

    Иванов был маньяк. А кто говорил, что имел букашку в мозгу. Когда дело дойдёт до моих отношений с ним в Париже, то я по собственному убеждению могу сказать, что он боялся отравы. Что он дурачил глупцов - и это правда. Рассказывают, что он иногда позволял заставать себя сидящим над чтением еврейской Библии. Быстро закрывал громадную книгу, говоря: "Умные вещи необходимо и почитать". А в еврейской грамоте он столько же смыслил, сколько свинья в апельсинах. А посетитель с подобострастием говорил: "Вот учёный-то мастер!".

    Всю свою жизнь он маклачил и нищенствовал, напуская на себя какое-то таинство двадцатидвухлетним писанием своего Иоанна и Христа. Жил очень скупо и скромно, хотя имел небольшие средства, и умер в тревогах по денежным делам, продавая свою картину правительству. Но умер, оставя славное имя, чтимое всеми, кто только понимает истинное глубокое художество.

Первый недуг

    В один прекрасный день И.К. Макаров был именинник, а потому пригласил многих из своих приятелей отправиться в Олевано, чтоб провести день в Римской Кампаньи. Пообедав и выпивши порядочно, пошли мы бродить по городу. Проходим мимо тюрьмы, видим за решёткой окон бритые головы арестантов, протягивающих руки для милостыни. Все стали им давать байони, а Макаров стал давать и золотые. Вдруг в тюрьме поднялась драка. Тут сбежалась стража и едва навела порядок, ибо некоторые, получивши по золотому, не хотели поделиться с товарищами. Видя, что дело плохо, мы побежали в город, но тут готовилась другая неприятная для нас сцена. Пьяный Тимошевский сел в кафе и над стаканом пунша начал выделывать разные фокусы, продолжая кривляться, как то делают попы-католики над причастием. Горожане, обидевшись, бросились на него. Но Тимошка был парень дюжий и ражий, забаррикадировал себя столами, из-за которых начал пускать стульями, графинами и всем, что попадало под руки, в толпу. Видя, что рано или поздно его всё-таки одолеют, мы вступились за товарища, а потому свалка сделалась всеобщею. Наконец, кое-как мы его вынули и дотащили до экипажей, мгновенно вскочили в них и удрали обратно в Рим. Но через два дня нас требует к себе Волконский и говорит, что неаполитанский пудель-кардинал кое-как сошёл с рук, но теперь посол требует строгих мер и потому решено было Тимошевского выслать из Рима. Подавали мы петиции, но ничто не помогло. Так Тимоша улетучился из-под чудного итальянского неба на хладную Неву!

 

 

К 1853-1854 гг. "Записки моряка-художника" К 1856 гг.